Пути, ошибки и итоги

Я сейчас в первый раз лет за двадцать пять имею наконец возможность перевести дух. Возможность, правда, довольно скромная. Газета выходит, и книга пишется. Но все-таки я сижу на берегу горного озера и даже ужу рыбу. С ужением не ладится: моя старая рыболовная бездарность. Но удочка чрез­вычайно способствует спокойствию души и ясности в моз­гах... Кстати, в связи с этой удочкой мои друзья напомнили мне мое давнее и полузабытое обещание рассказать о беседах за удочкой с подмосковными мужиками и рабочими. Нужно будет вспомнить и рассказать. Были замечательные беседы.

К третьей годовщине нашей мучительной и трагической работы с газетой я хочу по возможности просто, по возмож­ности откровенно и по возможности объективно поделиться с нашими друзьями — и с врагами, разумеется, тоже — всем опытом этого трехлетнего пути. Опыт был тяжкий. Ошибок было сделано много. Ошибки делаются, вероятно, и сейчас. Всякая ошибка имеет то неизбежное свойство, что она ста­новится ясной уже только после того, как она сделана. Иног­да она бывает поправимой, а иногда и непоправимой. Непоправимых ошибок сделано не было. Но было много тя­желых и, собственно говоря, мало простительных.

Все они, однако, лежат совсем не там, где думают и дру­зья, и враги. Они не лежат ни в нервах, ни в заносчивости. Они только в очень слабой степени объясняются так называ­емой спешкой газетной работы: каждую свою статью я пере­писываю заново, совсем заново, в среднем три раза. Следо­вательно, элемент случайных ошибок сводится к какой-то очень скромной величине. Я, кажется, писал уже о том, что свою «Россию в концлагере» я заново переписывал в среднем пять раз. Такие главы, как главы об активистах и интеллигенции, аппарате власти, я совершенно заново перерабатывал по семи раз. Те ошибки, которые есть и в книге, и в газете, объясняются не нервами и не спешкой. В них есть го­раздо более глубокое и гораздо более трагическое объяснение. Такое же глубокое и такое же трагическое объяснение имеют кажущиеся зигзаги нашей газеты.

Эти зигзаги объясняются разочарованием.

Разочарование не может не быть противоречивым. Всякий путь разочарования противоречив принципиально. Он озна­чает перемену оценки. Но те смены оценки, которые я про­делал на этом трехлетнем пути, — они не принципиальные смены. Я не проделал эволюции Петра Струве от марксизма к монархизму. Не проделал даже и той нехитрой эволюции, на которую меня толкал целый ряд и дружеских влияний, и вражеских угроз: пути безропотного примирения с существу­ющим в эмиграции положением вещей. 

*   *   *

В этой статье я буду говорить о себе лично и о своем лич­ном опыте. Я хочу отбросить те китайские церемонии, кото­рые вместо общеизвестного местоимения употребляют фразу «пишущий настоящие строки» или пытаются личный свой опыт выдать за некую совершенно объективную истину. Объек­тивных истин в мире нет. Всякий человеческий опыт и вся­кий человеческий путь — неизбежно личный опыт и личный путь. Он индивидуально неповторим. А объективная ценность этого опыта зависит от того, насколько он, этот опыт, со­впадает с некой исторической судьбой, от нас не зависящей. С этой точки зрения латинская поговорка о том, что voletem fata ducunt, nolentem trahunt — желающим судьба руководит, а нежелающего тащит за волосы — имеет свою глубокую муд­рость. Нужно уловить индивидуальное своеобразие эпохи и те глубинные течения, которые оно выносит на поверхность жизни. Тогда судьба будет руководить. В противном случае она схватит за волосья и выбросит вон. Иногда на время, иногда и навсегда.

Я знаю, о моей персоне имеются в зарубежье самые раз­нообразные мнения: от неоправданно восторженных до непримиримо злобных. Во всяком случае, я не обижен отсутствием внимания. Кажется, нет ни одной эмигрантской газеты в мире, которая не поминала бы имени моего всуе и со всяческими прилагательными. Я хочу отбросить и китайские церемонии, и институтскую стыдливость: я не Конфуций и не пепиньерка. Давайте познакомимся по-хорошему.

Нечего замазывать того факта, что судьба и газеты, и дви­жения тесно связана с моей личной судьбой, а следователь­но, и с личными свойствами. Это судьба всякого зарождающегося движения: его связь с определенной личностью. Впос­ледствии эта связь или слабеет, или теряется. Но на первых этапах эта связь неизбежна. Наше движение только что зарождается. Его идеи принципиально отличны от всего того, что имеется в эмиграции. Они выковывались долго и мучительно. Может быть, более мучительно, чем у кого бы то ни было из моих современников. И корни его не в немецкой философии, а в русских полях.

*   *   *

Мой отец — в детстве свинопас, потом народный учи­тель, потом статистический чиновник в Гродно, потом ре­дактор «Гродненских губернских ведомостей» при П. А. Столыпине, потом издатель газеты «Северо-Западная Жизнь» на деньги того же П. А. Столыпина, тогда уже премьер-министра. Мой политический опыт начинается с 1910 года, то есть лет с восемнадцати. Именно этот опыт, столыпинский опыт, оп­ределяет и сейчас и мое мировоззрение, и мою политичес­кую тактику. С тою только разницей, что этот опыт чрезвы­чайно усовершенствован в концентрационном лагере.

Политическая расстановка сил в довоенной Белоруссии складывалась так. Край, сравнительно недавно присоединен­ный к Империи и населенный русским мужиком. Кроме му­жика, русского там не было почти ничего. Наше белорусское дворянство очень легко продало и веру своих отцов, и язык своего народа, и интересы России. Тышкевичи, Мицкевичи и Сенкевичи — они все примерно такие же белорусы, как и я. Но они продались. Народ остался без правящего слоя. Без интеллигенции, без буржуазии, без аристократии, даже без пролетариата и без ремесленников. Выход в экономические верхи был начисто заперт городским и местечковым еврей­ством. Выход в культурные верхи был начисто заперт польским дворянством. Граф Муравьев не только вешал. Он раскрыл белорусскому мужику дорогу хотя бы в низшие слои интеллигенции. Наша газета опиралась и на эту интеллигенцию, так сказать, на тогдашних белорусских штабс-капитанов: на родных учителей, волостных писарей, сельских священни­ков, врачей, низшее чиновничество. Приходилось, как и сей час, бороться на два фронта. Эта масса была настроена революционно. Нужно было ей доказать, что только в борьбе с еврейством и полонизацией, только в опоре на империю и на монархию она может отстоять свое политическое, эконо­мическое и всякое иное бытие. Борьба была очень трудна. Было очень трудно доказать читателям Чернышевского, Добролю­бова, почитателям Аладьина, Родичева и Милюкова тот со­вершенно очевидный факт, что ежели монархия отступит, то их, этих читателей, съедят евреи и поляки. Что только в рам­ках империи и монархии эти люди могут отстоять свое национальное бытие. Это было доказано. Белорусская интел­лигенция была сдвинута на национально-имперскую точку зрения.

И совершенно так же, как сейчас, доказывать очень про­стые вещи было чрезвычайно трудно. Русская бюрократия, как и сейчас, была, так сказать, государственно тупоумна. У нее не было ни национального чутья, ни самых элементар­ных познаний в области экономических отношений. Ее поло­жение было чрезвычайно противоречивым. Вот губернатор. Он обязан поддерживать русского мужика против польского помещика. Но сам-то он — помещик. И поместный пан Заглоба ему все-таки гораздо ближе белорус­ского мужика. У пана Заглобы изысканные манеры, сорока­летнее венгерское и соответствующий палац, в котором он с изысканной умильностью принимает представителя импер­ской власти. Губернатору приходится идти или против нации, или против класса. Петербург давил в пользу нации. Все мест­ные отношения давили в пользу класса. Польский виленский земельный банк с его лозунгом «Ни пяди земли холопу» за­пирал для крестьянства даже тот выход, который оставался в остальной России. Белорусское крестьянство эмигрировало в Америку. Вы подумайте только: русский мужик, который сквозь века и века самого жестокого, самого беспощадного угнете­ния донес до Империи свое православие и свое национальное сознание, он, этот мужик, вынужден нынче бросать свои родные поля только потому, что еврейство (неравноправное еврейство!) и Польша (побежденная Польша!) не давали ему никакой возможности жить на его тысячелетней родине. И еще потому, что губернаторы были слишком бездарны и глу­пы, чтобы организовать или землеустройство, или переселение. На просторах Российской Империи для этого мужика места не нашлось. И еще сейчас в Америке есть наши читатели — белорусские, волынские и подольские мужички, бежавшие с родины от Шмуельзонов, Заглоб и губернаторов. Тогдашняя наша газета была такой же боевой, как и ны­нешняя. Но у моего отца была маленькая слабость, которой я лишен начисто, — почтительность к губернаторскому мунди­ру. У отца хватило смелости в ответ на предложение взятки набить морду графу Корвин-Милевскому, да еще и вызвать этого графа на дуэль. Если бы эта дуэль состоялась, то у отца не было бы никаких шансов на победу: ни о пистолете, ни о шпаге он не имел никакого понятия. Но граф заявил, что он с мужиком драться не станет, и уехал в Ниццу. Это напоми­нает мой нынешний случай с РОВСом — станем ли мы су­диться с каким-то Солоневичем. Но когда возникали конф­ликты такого рода — конфликты между поляком, но поме­щиком и русским, но мужиком, — губернаторы пытались стать на сторону помещиков — почти без всякого исключения — и пытались отца распекать. Отец конфузился, извинялся и про­должал вести свою линию. В Петербурге была широкая спина Петра Аркадьевича, и, собственно говоря, на губернаторов можно было наплевать. Сие последнее открытие сделал я лич­но, когда во время одного из конфликтов к минскому губер­натору Г. пошел я сам. Я был в те времена семипудов, косно­язычен и, как и сейчас, до чрезвычайности решителен. Я со­брал в кулак всю силу нехитрой своей выразительности и заявил что-то вроде того, что в таком тоне я разговаривать не желаю и ему, губернатору, не позволю. И что ежели он, гу­бернатор, позволит себе еще раз такие нажимы, то он, гу­бернатор, вылетит в два счета. Губернатор смяк молниенос­но, стал шелковым, как дессу, и больше действительно ни во что не лез. Совершенно такой же прием и с совершенно такими же результатами я тридцать лет спустя применял и в концентрационном лагере: я умею обращаться с начальством. Я знаю: мой способ обращения с начальством будет объяснен как некое разлагательство вообще. Но с каким началь­ством, о Господи, приходилось мне иметь дело? Губернатор был глуп, и, подчинился ли бы я ему или не подчинился, он все равно прошляпил бы Империю — он и прошляпил. На­чальник же лагеря, товарищ Успенский, был в моих глазах просто-напросто палачом. Однако — и вот в этом-то и заклю­чается наша трагедия — Успенский неизмеримо умнее и быв­ших, и нынешних губернаторов. Просто умнее, и больше ни­чего.

Этот прискорбный факт можно вывести и из того обстоя­тельства, что Успенские командуют в России, а мы даже и в эмиграции ничем не командуем. Для этого прискорбного факта имеется, например, и другого рода доказательство. Вот предложил я товарищу Успенскому проект спартакиады. Проект был халтурен, но он был нужен и для власти, и для Успенского. Успенский понял и суть, и пользу проекта в течение пяти минут, даже и убеждать было нечего. Здесь мой брат предложил примерно такой же проект нашим китам — про­ект значка «Готов за Россию». Проект был нужен и для Рос­сии, и для китов, и, кроме того, он не был халтурен. Два года мы втолковывали и ничего втолковать не смогли. Разни­ца в работе координирующих центров коры головного мозга.

У губернатора была и еще одна слабая сторона. У себя в Тульской губернии он тоже был помещиком. У себя в Тульс­кой губернии его поместья увязали в долгах и уплывали к Крестьянскому банку: как он мог не сочувствовать судьбе польского своего собрата? И как он мог проявлять враждеб­ность к местному Шмуельзону? Местный Шмуельзон был культурен. Местный Шмуельзон рукою левою финансировал революцию, а правую, с соответствующим конвертом, про­тягивал губернатору: «Ваше Превосходительство, мы же все понимаем! Это же все наша же еврейская молодежь, холера ей на голову. Они же и вас зарежут, и нас зарежут. Вы, Ваше Превосходительство, это культура, порядок, и вы же пони­маете, какие там мужики, какие там рабочие! Мы же, Ваше Превосходительство, тоже понимаем: экономическая депрес­сия, падение мировых цен на хлеб, положение крупного землевладения... Мы, Ваше Превосходительство, всегда за поря­док, за собственность, за власть. Ну, конечно, Ваше Превос­ходительство, все в долгах. Вашему Высокопревосходитель­ству под вексель? Пятьдесят тысяч?.. Что значит пятьдесят тысяч? Это же пустяки. Ми же вам верим. Нет, ваша подпись только так, на всякий случай. Ви же знаете, какое время. Тер­рор, бомбы, мало ли что может быть».

Ну как отказать такому милому, культурному, обаятель­ному и услужливому Шмуельзону. Тает сердце, и разжима­ется железный административный кулак. И это не взятка. Я не питаю, как вы видите, большого почтения к губернато­рам, но взяток они не брали. Так, разве иногда, борзыми щенками. Почетом, лестью, столетним венгерским. Они были просто глупы. Это доказала революция. Класс губернаторов исчез, как будто его кто-то языком слизнул. Но других не было. Нужно было поддерживать то, что есть. В эмиграции губернаторов нет, и поддерживать нечего. В стороне от экономики тульских помещиков, виленских панов и минских ротшильдов стояла борьба православия с католицизмом. Эта борьба имеет глубочайшие инстинктивные корни, кото­рым посвящена целая глава в моей книге. Схема была та­кова. На низах — полуголодный сельский батюшка, зави­сящий от пристава, благочинного архиерея, Заглобы, треб и прочего. По материнской линии я из поповской семьи — моя мать урожденная Ярушевич. Одиннадцать дядьев были или священниками, или дьяками. Этот быт я знаю хоро­шо, не хуже Чирикова. Знаю его с самой неприкрашенной стороны. Сельский попик, иногда искренне верующий и иногда, что греха таить, и вовсе не верующий, огромная семья, босоногие мальчишки, которых нужно обуть, что­бы отправить в семинарию; босоногие девчонки, которых нужно одеть, чтобы отправить в епархиальное училище и потом выдать замуж. На обед ведро картошки, кусок мас­ла и полведра огурцов: нужно Степушку снаряжать в се­минарию. Бесперспективность, безграмотность. Скудные обрывки семинарских знаний. Кроме богословия — ниче­го. Ничего такого, за чем мужик мог бы обратиться к ба­тюшке за советом. За советом о своих правах, о своем хо­зяйстве, о том, что вот-де нужно бросать все это и ехать в какую-то таинственную Америку, откуда пишут, что жисть там другая.

Рядом с ним ксендз. Холостой. Холеный. Авторитетный. Красноречивый. Прекрасно образованный. Над сельским по­пиком бестолковый архиерей, неумеющий с проповедни­ческой кафедры толком связать двух живых слов в одно живое целое. Рядом с архиереем бискуп, совсем уже куль­турный, блестящий собеседник, анекдотист, тонкий дип­ломат, человек не то что любящий, а и умеющий выпить. У всех них: у губернатора, у Заглобы, у Шмуельзона, у архиерея и у епископа — у всякого свои таинственные свя­зи в Петербурге. У Заглобы и у епископа — аристократия или польская, или с польской родней, незримые щупальца и каналы иезуитского ордена. У Шмуельзона — Поляковы, Лесины, Рубинштейны, какие-то там концессии, какие-то там акции. Кто-то и как-то имеет там какой-то контрольный пакет, и этим пакетом можно нажать на такого-то и тако­го-то товарища министра. У архиерея кто-то в Синоде. У губернатора кто-то в Сенате. Тонкая дипломатическая игра. Русский мужичок Виленской, Гродненской, Минской гу­берний, опора нации и православия, продает свою землицу и двигает за океан батраком на канадские фермы. Не правда ли, упоительно?

*   *   *

Вильно, Гродно, Минск — это были военно-чиновничьи города. Было много друзей-офицеров. Но было много и дру­зей-солдат. И военный быт я знаю неплохо. Но знаю его с двух точек зрения или, точнее, с трех: с официально-елей­ной, с офицерской и с солдатской. Ни бемовская «Жизнь маленького гарнизона», ни купринский «Поединок» вовсе не высосаны из пальца. Было много такого на нашей Руси о чем писал М. Волошин:

Многолепая да многохрамая,

А из ей — хоть святых выноси...

Нас правда вынесло. Значит ли это, что мы святые?

*   *   *

Потом все наши белорусские проблемы рухнули в миро­вую войну. Я очутился в Петербурге месяца за три до рож­дения Юры без денег и без перспектив. Между эвакуацией из Белоруссии и бегством из Петербурга прошло меньше трех лет. Я стал устраиваться в «Новом Времени». Это были голодные годы, когда я в мирное время спал на одеяле, постеленном на полу, и прикрывался своим единственным пальто — летним пальто. А. М. Ренников помог мне устро­иться во внутреннем отделе на обзорах провинциальной печати. Я до сих пор не могу забыть того большого и дру­жеского участия, которое оказал мне А. М. Ренников, он тогда редактировал внутренний отдел. Но я хотел работать более всерьез. Редактор информационного отдела Ф. Ф. Борнгардт заявил мне, что он меня в этот отдел не пустит, — для такого заявления у него были основания. Я сказал, что я пройду. «Нет, не пройдете». — «Ну, посмотрим». Я сделал маленький трюк, вот вроде губернаторского. Изучил все слабые стороны нововременской информации, дал несколь­ко важных заметок Борнгардту, он их не пустил. Две соот­ветствующие заметки дал в какую-то другую газету, а рукописью третьей пошел прямо к М. А. Суворину собою все предыдущие произведения. Борнгардт едва не вылетел из «Нового Времени» совсем, что нам не помешало впоследствии поддерживать самые дружеские отношения. Так я стал работать в «Новом Времени». И так я получил доступ к политическому быту и политической технике двух последних лет Императорской России.

Параллельно с этим шла моя личная жизнь. Основную ее линию определил, так сказать, маленький недостаток моего речевого механизма. Я был недопустимо косноязычен — лет до двадцати пяти меня временами не понимала моя родная мать. В семье говорили, что это результат како­го-то перепуга в раннем детстве. С этим пороком я боролся всю свою жизнь и одолел его только в советской России. В советской России нельзя было не уметь говорить. Даже самый завалящий инструктор гимнастики был обязан делать доклады. Какие тут доклады, когда каша во рту? За свою дикцию я взялся с чисто русским мужицким упорством. По поводу этой самой физкультуры мне пришлось прочесть что-то около пятисот докладов. Каждый из них был мучительно труден. Все время шла борьба между ясностью в голове и кашей во рту. Целиком я эту борьбу ликвидировал только в последние годы. Сейчас, уже в Берлине, я говорю совер­шенно прилично, то есть совершенно ясно. Но это потре­бовало пятнадцати лет работы.

Я вышел из третьего класса гимназии отчасти потому, что финансовые дела моего отца были в те времена совсем окаянными, а главным образом потому, что гимназичес­кой рутины я переварить не мог. Это стоило больших се­мейных драм. Но тот день, когда я покинул захолустную гродненскую гимназию, был, пожалуй, таким же радост­ным, как день перехода советской границы. Экзамен на аттестат зрелости я сдал одновременно со своими сверстниками. С той только разницей, что курс гимназии я знал действительно хорошо. До сих пор по-латыни читаю более или менее a livre ouvert. Я метил на экономический отдел политехникума. Но меня зарезали на устном экзамене по русскому языку: спросили о правописании деепричастий, о каковом правописании я, при совершенно безупречной орфографии, не имел никакого понятия. Поставили тройку. Я совершенно свободно читал по-латыни, но никогда не мог выучить наизусть ante, apud, ad, adversus. Я до сих пор знаю наизусть «Евгения Онегина», но никогда не мог перечислить наречий, кончающихся на ять. Идиотская си­стема была, прости Господи.

В те годы, когда учились мои братья, русская гимназия до неузнаваемости далеко шагнула вперед. В мои годы это был тихий, провинциальный, заскорузлый ужас.

Я поступил на юридический факультет Петербургского университета, от какового факультета мне, при моем косноязычии, никакого толка произойти не могло, кроме общего образования, которое нужно было для журнальной работы

Это косноязычие определило мою роль в революционное время. Не имея возможности ни говорить публично, ни даже толком разговаривать частным образом, я стал «в сей жизни не бойцом», а только наблюдателем. Наблюдения были ока­янные. Оригинальностью они не блистали. Но об отсутствии оригинальности я узнал только потом, когда перечел писа­ния Суворина, Каткова, Тихомирова, Мещерского. Мнения о правящем слое России можно было бы сформулировать фра­зой К. Победоносцева о своей же правящей братии: «А кто нынче не подлец?» Эта фраза приведена на странице 237 «Монархической государственности» Льва Тихомирова. И желающие могут ознакомиться с ней во всей полноте этого замечательного диалога. Правящий слой прогнил совершен­но. Та трусость и измена, которые так глубоко и так трагично поразили Государя Императора, вероятно, были неожидан­ностью только для него. Он видал только лесть. Но ни для Суворина, ни для Победоносцева, ни для Каткова, ни для Тихомирова ни трусость, ни измена неожиданными не были. Я уж не говорю о таких более левых наблюдателях, как Ме­режковский. Это гниение наполняло довоенную поэзию тяж­кими предчувствиями. Эти предчувствия перебрались и в за­рубежье. Тяжкая застойность мысли и воли налегла на весь правящий слой. Страшные стихи Поплавского:

Когда на грудь и тяжело и душно 

Наляжет смерть, как женщина в пальто —

это не только мотив личного предчувствия. Тяжело и душно налегла застойность мысли, языка, понятий и даже стиля. Предчувствия Поплавского были верны и лично, и социаль­но. Он погиб — трагична судьба русских поэтов. В расцвете сил убиты и Пушкин, и Лермонтов, вскрыл себе вены Есе­нин, пустил себе пулю в лоб Маяковский, отравился Поплавский, зарубежье чуть не затравило единственную белую поэтессу — Снесареву-Казакову. Тяжело быть русским по­этом — человеком со слишком обостренною чуткостью. Не­даром бросил Пушкин свою страшную фразу: «Догадал меня черт с моим умом и талантом родиться в России». Над трупами и Пушкина, и Маяковского, и Поплавского сомкнулась «жадная толпа, стоящая у трона», и императорского, и сталинского, и эмигрантского. 

Тяжела, очень тяжела и роль политического деятеля, искреннего и чуткого. «Тяжело и душно, как женщина в пальто» oхватывает страшное болото отсталости, застойности и лени. Значит ли это, что никого не нужно будить? Значит ли это   что нужно плавно катиться по течению, зажмурить глаза, заткнуть уши, анестезировать мозги, придавить совесть и здесь в эмиграции, пойти по пути сталинских аллилуйщиков?

*   *   *

Думаю, что я и по социальному, по географическому и по политическому рождению принадлежу к первым росткам но­вой национальной и глубочайшим образом демократической России. Демократической не в смысле западноевропейского либерализма, а в смысле живой, кровной, нутряной связи с народной массой. Я не граф и даже не дворянин. Я мужик. Политически в наше время это совершенно чудовищное пре­имущество. За титул князя Донского или герцога Царевококшайского я не дам ни одной копейки. Это не сословная гор­дость, взятая наоборот, а это простой и ясный политический расчет. Это кровная связь с массами, которые одни, только они одни, будут решать судьбы России. Уйти от этой связи, поддаться каким бы то ни было влияниям или угрозам, при­нять всерьез лесть или испугаться клеветы — значило бы про­дать за чечевичную похлебку то право первородства нацио­нально-народной мысли, которое выпало на долю нашего поколения. Или, точнее, нашего поколения великой низовой Руси. Я не могу продать и своей непримиримости. Я мог ее продать Сталину, это было бы выгоднее, чем продавать ее зарубежным китам. Я не могу пойти ни на какие идейные уступки, ибо мы находимся в начале движения,  более или менее параллельно возникающего и в концлагерях, и в зарубежье. Всякая уступка, всякий компромисс будет изменой общему пути, изменой, которой мне не простят те люди, которые рождают нашу общую идею в концлагерях. Я этого сделать не могу. Я до конца буду гнуть свою линию. Меня можно убить, но заставить меня свернуть с дороги — это утопия.

Люди, которые упрекают меня в непримиримости, пусть простят мне это жестокое слово: они неграмотны политически. Я постараюсь объяснить совершенно конкретным приме­ром. Я провозглашаю лозунг: «За Веру, Царя и Отечество». Старый лозунг, но с принципиально иным содержанием. На эту тему сказано у того же Волошина о русской революции:

Устами каждого воскликну я: свобода!

Но разный смысл для каждого придам.

Вот о смысле-то и идет речь.

Примерно тот же лозунг разделяют и русские мужики — не все, конечно, но большинство. Под таким же лозунгом выступает, скажем, и Высший Монархический Совет в Па­риже. В состав этого Совета входят милейшей души люди. Но эти люди — крупнейшие помещики старой России. И вот при­дем мы к русскому мужику с одним и тем же лозунгом: «Но разный смысл для каждого придам». Для светлейшего князя Горчакова смысл будет такой: мои сто двадцать тысяч деся­тин. Для мужика: мои пять десятин. И кончено. И в тот момент, когда я стану в один строй со светлейшим князем, я перед лицом русского мужика совершенно погибший чело­век. Светлейший князь Горчаков, как землевладелец, величи­на совершенно погибшая политически. Сто двадцать тысяч десятин не вернутся ни в каком мыслимом случае. Может быть, с этим Высшим Советом можно было бы и нужно было бы идти рядом здесь, в эмиграции. Но это значило бы дать обя­зательство, которого я выполнять не буду, возбудить надеж­ды, которые совершенно бессмысленны, отнять у себя вся­кую возможность монархической аргументации в России. Если мы работаем для эмигрантского благолепия, мы должны объе­диняться. Если мы работаем для России, мы должны отгораживаться от всякой реакции и всякого застоя. Русская монар­хия может быть или помещичьей, или народной. Но она не может быть и помещичьей, и народной. Титул первого дворя­нина империи политически невозможен. Человек, который его примет, автоматически закроет себе дорогу к Престолу. Все это зависит не от меня. От меня зависит только одно — констатировать неизбежность.

Вот почему, в частности, я так настороженно отношусь к монархическому движению зарубежья. Да, конечно, монар­хия — лучший лозунг для подсоветских масс. Но какое социальное содержание будет вложено в этот лозунг? Какой со­циальный стиль жизни? Можно ли хотя бы на одну секунду предполагать, что русский мужик поддержит этот лозунг дво­рянской монархии и что рабочий класс не восстанет против этого лозунга тысячами баррикад? А ежели монархия при­дет в Россию, окруженная тем же правящим слоем, который продал и Россию, и Царя-Мученика, и Белое движение и ничему не научился?

Лозунг дворянско-помещичьей монархии означает для России новую гражданскую войну. Гражданскую войну против данной формы монархизма, с перерастанием этой войны в войну против монархизма вообще.

Стою на старой точке зрения. Повторять бурбонский опыт со всеми неизбежно вытекающими из него неизбежными ре­волюциями — это бессмыслица. Монархия или будет народ­ной («кулацкий царь», по Троцкому), или ее вовсе не будет. Это совершенно элементарно, и это для меня совершенно очевидно. Точно так же, как было совершенно элементарно и очевидно: со второй советской партией в Россию идти нельзя. И нужно раз навсегда самым категорическим, самым окон­чательным образом отделаться от этого сусального представ­ления о безропотном пряничном пейзанине, о безропотной скотинке в солдатской шинели и о традиционном «волост­ном старшине», который робко жмется в уголок на велико­светских приемах. Нужно отбросить всякое представление о русской мягкотелости.

Нужно иметь в виду: мы, русские люди подсоветской Рос­сии, мы будем совершенно беспощадны.

Я напишу: завет мой справедливость,

И враг прочтет — пощады больше нет.

Нас история не пощадила. Поколение, которое растет в советской России, поколение трезвое, ясное и беспощадное. Известный немецкий мыслитель граф Кайзерлинг вычитал в моей книге то самое важное, что не вычитали наши растяпы: «русские, которые переживут сегодняшний ад, будут в сто раз сильнее и в сто раз интеллигентнее, чем их довоенные компатриоты».

Те, которые еще не до конца пережили сегодняшний ад, — они, может быть, не в сто, но, во всяком случае, в десять раз и сильнее, и умнее «довоенных компатриотов».

Вот в том-то и дело, господа штабс-капитаны. Нас очень много обманывали и пурпуром генеральских лампас, и пурпуром красного знамени. Довольно. Хватит. Мы — чудовищная сила. Таких, как я, в России очень много. Я не был одним. Если бы я пошел здесь на компромисс, я был бы изменником и предателем. Я им не буду. Даже и в том случае, если бы мне совсем пришлось прекратить свою деятельность в зарубежье, если бы эмигрантской женщине в пальто действительно уда­лось бы задушить единственную сигнальную трубу, сигнализирующую на весь мир и глубину наших страданий, и непоколебимость нашего духа. И если я здесь, в зарубежье, очень много раз был обманут, обманут тяжело, горько и оскорбительно, то даже и это не дает мне никакого отпущения моего долга перед теми, кто одновременно со мной думает в колхозах, концлагерях, в тюрьмах и в лабораториях. Тут именно зарыта собака и моих противоречий, и моей непримиримости.

«Весь Петербург»

Итак, я вошел в святилище петербургской политики послед­них двух лет Императорской России. Редакция «Нового Вре­мени». Редакционные ужины после двух часов ночи, где за бутылкой (бутылки были, невзирая ни на какие сухие зако­ны) каждый из сотрудников делился всем, что узнал за день («не для печати»). Кулуары Государственной Думы. Министер­ства. Биржа. Контрольные пакеты. Мальцевские, лианозовские, нобелевские и прочие акции. Милые старички, штатс­кие и военные: «Вы знаете, мне третьего дня Митька Рубин­штейн посоветовал купить мальцевские, и действительно — пятьсот рублей заработал». — «Да плюньте вы, генерал, рано или поздно этот Митька снимет с вас последние штаны — этим он ведь и живет». — «Да помилуйте, конечно, еврей, но такой культурный, такой милый, такой услужливый». Через месяц — ни мальцевских, ни штанов. Хорошо еще, если пен­сия осталась. Сплетни о Распутине. «Царица шпионка». Самые гнусные из сплетен — сплетни из великокняжеских салонов. Слухи о военно-полевом суде над убийцами Распутина. На­дежды: ежели повесят, значит, есть власть. Не повесили — значит, власти нет! Развал на фронте. Нет оружия. Дикие сце­ны в особом совещании по обороне. Безмерные жертвы на фронте. Полная прострация мысли и воли в тылу.

К этому времени относится и странная моя военная служ­ба — я около года был рядовым лейб-гвардии Кексгольмского полка. В строй не послали — близорукость и очки. В школу прапорщиков не пустили — косноязычен. Преподавал было гимнастику, потом отчислили в переплетную команду. Пере­плетной команды не выдержал. Обошелся с начальством примерно по тому же способу, по какому обращался с минским губернатором и с начальником медгорского лагпункта Беломорско-балтийского лагеря: помогло. Развал надвигался стре­мительными шагами. Последние предреволюционные дни по поручению Б. А. Суворина лазил по окраинам, говорил с ра­бочими, с анархистами, с эсдеками и с полицией. Полиция была убеждена: все уже пропало. Начальство сгнило. Армия разбита. Хлебные очереди как бикфордовы шнуры. Я ходил и наблюдал: от Таврического и Мраморного дворцов, от сало­на баронессы Скопин-Шуйской до баб в хлебных очередях. Если мне удастся когда-нибудь написать, как Короленко, «За­писки моего современника», это будет книга! В некоторых отношениях — не во всех — у меня безошибочная память.

Наконец — рухнуло. Рухнуло совершенно по пустяковому поводу. Обалделые толпы на Невском. Совершенно очумелые генералы в министерствах и штабах. Панически настроенная солдатня, для разгона которой довольно было бы одного ка­валерийского полка. И одного сильного человека, который повел бы этот полк. Не оказалось ни одного человека и ни одного полка. Кабацкая сутолока в Таврическом дворце. Тор­жествующий и в то же время насмерть перепуганный Милю­ков. Честная сваха Керенский, сватающий пролетарского жениха к буржуазной невесте. Великие князья с красными банта­ми. Совершенно растерянное офицерство. Ни одной твердой опорной точки. Ничего. Даже разговаривать — и то не с кем. Одни большевики ясно и четко знают, чего они хотят и к чему они идут. Таинственные агитаторы, выплывшие неизвестно откуда. Бессмысленная стрельба на улицах. Бессмысленные слу­чайные жертвы. У контрреволюции никаких пулеметов не было, и все «жертвы», которые несколько позже были так торже­ственно похоронены на Марсовом поле, — это все жертвы слу­чайной стрельбы, разграбленных оружейных магазинов, маль­чишеской игры с оружием.

Императорская Россия сдалась совершенно без боя. Даже впоследствии Белая армия, идя за Великую и Неделимую, об Империи не сказала ничего.

Этот период связан с моей старой спортивной линией. Я одно время посещал польский «Сокол», потом был одним из основателей виленского русского «Сокола», потом работал в первом петербургском. Но ко времени войны часть спортсме­нов, так сказать, передовая, уже оторвалась от «Сокола». Уже тогда «Сокол» был слишком архаичен. От него слишком не­сло и чешским глубоко провинциальным славянофильством, для Империи совершенно непригодным, и устарелостью ме­тодов работы, и неким параллелизмом с совершенно идиотским потешным движением. Из «Сокола» ушло очень много людей. Ушел и я. Нас собралась своеобразная группа студен­тов-спортсменов, не вполне, впрочем, порвавших связи с «Соколом». Это были футболисты, легкоатлеты, борцы, бок­серы — универсанты, электрики, горняки и прочие.

В это же время от «Сокола» откололась наша крупнейшая и лучшая организация — киевский «Сокол». Сейчас для меня ясно, что именно в этих студенческих группах был заложен эмбрион того движения, которое впоследствии было названо фашизмом. Наше движение не могло развиться потому, что мы не были самостоятельны, что мы не умели политически мыс­лить, что над нами было слишком много всякого начальства и что мы верили в государственный этого начальства ум.

На наше национально-спортивное самолюбие отчаянно по­действовало страшное поражение на Стокгольмской олимпиа­де: Россия оказалась на предпоследнем месте. Я теперь об этих олимпиадах придерживаюсь несколько иного мнения, но тогда это было страшно обидно. По преимуществу из этих студентов организовалась студенческая милиция, кое-как охранявшая по­рядок. Я был начальником какого-то васильеостровского отде­ления. Через А. М. Ренникова я был связан с контрразведочной работой и несколько позже был чем-то вроде представителя спортивного студенчества при атамане Дутове. Были дни корниловского мятежа. Поддержать этот мятеж в Петербурге дол­жен был Дутов со своими казаками. Нас, студентов-спортсме­нов, чрезвычайно плотно и давно организованных, было чело­век семьсот. За нами стояла и часть остального студенчества. Мы умоляли Дутова дать нам винтовки. Дутов был чрезвычайно оп­тимистичен: «Ничего вы, штатские, не понимаете. У меня есть свои казачки, я прикажу — и все будет сделано. Нечего вам и соваться». Атаман Дутов приказал. А казачки сели на борзые на поезда и катнули на тихий на Дон. Дутов бросил на прощание несколько невразумительных фраз, вот вроде тех сводок о зара­нее укрепленных позициях, на которые обязательно отступает всякий разбитый генерал. Я только потом понял, что атаман Дутов был просто глуп той честной строевой глупостью, кото­рая за пределами своей шеренги не видит ни уха ни рыла. Очень может быть, что из нашей студенческой затеи, если бы мы и получили винтовки, не вышло бы все равно ничего. Ну а вдруг? Мало ли какой камушек в решающий момент может перевесить весы истории? Наш камушек, камушек студенческой молоде­жи, людей смелых, тренированных, как звери, и знающих, чего они хотят, был презрительно выброшен в помойную яму истории. Совершенно такие же камушки и в совершенно такой же обстановке были выброшены и здесь, в эмиграции. Но о этом речь будет идти позже.

Потом была работа на Белую армию и с Белой армией. Побег из Москвы на Украину, авантюрное путешествие из гетманского Киева в красный Питер. Побег из красного Питера с семьей Каллиниковых в тот же Киев. Побег из петлюровского Киева в белую Одессу. Командировка из белой Одессы в красный Киев. Подпольная работа в красном Киеве. Секретные сводки отдела осведомления Совнаркома, которые доставала Тамочка. Сек­ретные военные сводки, которые доставал я. Эти сводки сни­мал на кинопленку И. М. Каллиников, отправлял в белую Одес­су, а в белой Одессе никто не читал.

Эта работа стоила примерно трехмесячного ежечасного рис­ка жизнью и невероятных усилий. И вот: никто даже не поинте­ресовался результатами этого риска и этих усилий.

Тылы и фронты Белой армии, героические цепочки на фрон­те, развал в тылу, помещичьи порки, восстания, усмирения, отступления, очередная «эвакуация» в Одессу, тиф и пробуждение уже под советской властью. Подпольная работа с С. Л. Войцеховским, дальнейшее хождение над пропастью. Срыв орга­низации одесского восстания; я о нем уже писал. Драпеж из Одессы в Ананьев. Связь с «бандами». Возвращение в Одессу. Мой категорический отказ от какой бы то ни было работы с зарубежными организациями. Все попытки кончались неизбеж­ными провалами. Мы думали, что выдает румынская сигуран­ца, теперь я знаю, что это была не сигуранца, а скоблинский штаб. Вот почему я так непримирим к внутренней линии: я знаю, чего она стоит и во что она обходится. Гибель моих ближайших друзей, которые с этой ориентацией не развязались: А. М. Коношинского-Квасницкого, графа С. Л. Капниста и других. По­том всякие подсоветские профессии, временный отрыв от вся­кой политической работы, потом я во главе физкультурного движения, долгие мечты о побеге, потом концлагерь, потом Финляндия.

В эти долгие и тяжкие годы складывалась мечта о зарубежье. Я совсем не хочу утверждать, что я бежал исключительно для политической работы. Вся она как-то пошла сама собою. Я счи­тал, что я страшно устал. Что больше нет сил. Что нужно отдох­нуть. Вот написать бы брошюрку об СССР этак страниц на пять­десят, прочесть цикл лекций, кое-что подработать, забраться в глушь, спать и думать. С тех пор прошло уже почти пять лет. Сейчас вот я и отдыхаю...

*   *   *

Итак, мы за рубежом. Трое разных людей, с разным жизненным опытом, с разными темпераментами. Там, в СССР, казалось: как много передумано, переоценено и переделано в эмиграции за эти пятнадцать лет! Есть новые силы, новые мысли, новые организации. В тихом провинциальном Гельсингфорсе их, может быть, и нет. Они где-то там, в центре, в Париже. Позже, из Софии, тоже мечталось: вот там, в центре, в Париже. Центр, Париж, оказался сильно удешевлен­ным изданием довоенного «всего Петербурга». Обнищавше­го, постаревшего, облезлого, бесконечно поглупевшего Петербурга.

Не было в моей жизни разочарования более тяжкого и более беспросветного, чем эмигрантский Париж.

Нет, ничего не изменилось. Только поглупело лет на пятьдесят. С 1916 года люди ушли не на двадцать пять лет вперед, а на двадцать пять лет назад. Все, то есть все политические верхи эмиграции. Начиная от А. Ф. Керенского и кончая все теми же августейшими салонами, которые нынче протягивают Александру Федоровичу свою покровительственную руку и кото­рым он отвечает насквозь лицемерной реабилитацией Госуда­ря Императора, которого они вкупе предали и продали.

В Гельсингфорсе тяжело и душно. Нет не только организа­ции, но нет и интереса. Грузим мешки и бочки. Я карандашом пишу свою «Россию в концлагере». Чернавины уговаривают: «Ради Бога, не связывайтесь с эмиграцией: заест и продаст». Недавно от Татьяны Васильевны я получил письмо: «Ну что, не права я была, Иван Лукьянович?»... Письма в «Возрожде­ние» и полное молчание в ответ. Писал Ренникову, Алексее­ву, Гукасову — ни звука. Дорога в «Последние Новости». Куда же больше деться, о Господи? Чья-то свирепая цензура. Постепенно дохожу до бешенства. Но куда деться? Где расска­зать зарубежью о России? «Возрождение» молчит, «После­дние Новости» ставят рамки. Куда деться? Пробиваюсь в иностранную печать. Очерк о Памире обходит восемь иностран­ных изданий и дает большие деньги. Англичане предлагают дать им два-три тома таких туристических очерков. Рисуются фантастические гонорары. Я облазил Киргизию, Туркестан, Памир, Сванетию, Абхазию, Дагестан, часть Урала, Каре­лию. Писать умею. Знания английского языка хватает, чтобы корректировать переводы. Вот она мечта: домик над шхера­ми, удочка, библиотека, пишущая машинка... «а счастье было так близко, так возможно».

Над «Россией в концлагере» какое-то заклятье. Из Америки Дон-Левин пишет, что ничего не выйдет. Мистер Никербоккер утверждает, что сама тема стара и неактуальна. Тамочка в Берлине обивает пороги издательств, и всюду тот же ответ: «Да сколько уж раз об этом писали!» Месяцев восемь тому назад одно из издательств, которое в свое время отвер­гало «Россию в концлагере», предлагало мне аванс и виллу на Боден-зее с тем, чтобы я через год дал бы свой первый том «России на воле», книги, над которой я стал работать еще в России. Наши первые выступления в финском зале — русское собрание своего зала не дало. Какие-то неизвестные русские огородники, русские матросы, офицеры вдруг при­шли из полного небытия и вечер за вечером битком наполня­ли наш зал. Бывший присяжный поверенный, задавший с ме­ста вопрос: «А что такое концлагерь?», бывший генерал, кото­рый три года спустя в Париже задал вопрос: «А что такое кол­хоз?» Из месяца в месяц вырисовывается необходимость, мо­ральная необходимость, иметь свою трибуну для свободного, ничем не связанного доклада о России, только о России.

В Финляндии не выходит. Финские власти говорят прямо: мы не можем. Лесной экспорт. Мы платим рабочему 1200 ма­рок в месяц, большевики платят концлагернику 3 р. 80 коп.: на нас нажмут экономически.

Не было определенного отказа в праве на издание газеты, но было предупреждение похорошему: финские власти бу­дут поставлены в безвыходное положение. А Финляндия была бы по целому ряду причин лучшим в мире пунктом для тако­го издания. К этому времени накопились иностранные гоно­рары, наладились связи с массою русских людей по всему миру, и издание собственной газеты начинало принимать какие-то ясные формы. Но в Финляндии этого сделать было нельзя.

Товарищ Бориса по гимназии, капитан Фосс, устроил нам визу в Софию. Визы в Бельгию и в Париж были сорваны: в Брюсселе — Гартманном, в Париже — я не знаю кем. Гартманн сорвал визу, несмотря на прямой приказ генерала Мил­лера о содействии.

Мы попали в Софию. Наши сбережения ушли на дорогу, в Софию мы приехали, имея в кармане на всех трех около ста Франков. Но на третий же день я получил от «Знамени России» гонорар за чешское издание «России в концлагере» — восемь тысяч лев.

Попытка издавать еще одну — которую, о Господи! — газету без денег, без сотрудников, без связей сулила по всем разумным данным безусловный и молниеносный провал. Ряд моих добрых друзей, уже имевших опыт в этом отношении — С. Л. Войцеховский, С. М. Кельнич, Б. М. Каллиников отгова­ривали меня самым настойчивым образом. Только один чело­век, Всеволод Константинович Левашев, был совершенно уверен в успехе — гораздо больше, чем был уверен я сам. Он организовал типографскую часть, добыл кое-какие кредиты на бумагу, устроил дело с разрешением и вообще связал свою судьбу с судьбой нашего общего дела. Сейчас у него есть до­статочно объективных оснований для сожалений об этом безрассудном поступке — Всеволод Константинович, кажется, не сожалеет. Но без него газета не смогла бы начаться и не смогла бы существовать. После ухода Бориса он взял на себя его работу. После гибели Тамочки он взял на себя и Тамочкину работу. Русская эмиграция отплатила ему за это кастетом.

Нам помогли галлиполийцы и в особенности новопоколенцы — дали адреса своих представителей. Я использовал все связи, которые накопились по моей переписке со все­ми странами мира. Первые года полтора были годами со­вершенно каторжными. К выпуску каждого номера газета висела на волоске. Сорвется один только номер — и тогда пропало все. Я не мог даже рискнуть на переезд Тамочки из Берлина, как мы ни стосковались за годы разлуки. Там, в Берлине, в «Крафт дурх Фрейде» была хоть нищенская, но твердая зацепка. Здесь все висело на волоске и каждый день могло сорваться в полный провал, может быть, и в голод.

*   *   *

Я не хочу повторять всей истории наших софийских мы­тарств. Да, были самые лучшие отношения с РОВСом. Да, я слал ему на добровольную цензуру свои сомнительные статьи. Да, написал под его диктовку и скоблинскую ста­тью. Нужен был, во-первых, скоблинский удар по черепу, и, во-вторых, нужно было на своем собственном опыте прощупать ту страшную настойчивость, с которой из года в год пряталось от глаз эмиграции то самое место, в котором сходятся нити Монкевицей, Линницких, Коморовских, Скоблиных и Н. Абрамовых. Эта настойчивость была про­щупана. Всякие иллюзии были сметены.

Параллельно с этим шло и другое: прощупывание страш­ной отсталости эмигрантских верхов. Началось совсем с пустяков: с новой орфографии. Люди стали на дыбы: «Как так — большевицкая орфография?» Во-первых, не большевицкая, а орфография, выработанная и одобренная Импе­раторской Академией наук. Во-вторых, что же вы думаете, переучивать всю Россию на «цвел, приобрел, надеван»?! «Обязательно переучим». Хотелось сказать: ну и дурачье.

Но я этого не сказал. Теперь говорю и это.

*   *   *

Еще в медовые дни нашего сожительства с РОВСом я по­лучил три тома «Истории Русской Армии» А. А. Керсновского. Борис справился об этом авторе у того же РОВСа и на осно­вании полученного отзыва книги эти куда-то выбросил вон. Сейчас я выписал и прочел все четыре тома. Детали послед­ней нашей кампании могут быть интересны только специалисту, но общие выводы сохраняют всю свою злободневность и сейчас.

Сейчас А. Керсновский — сотрудник зверски доблестной газеты «Царский Вестник». В каждом номере этой зверской газеты Керсновский кроет меня такими словами, что жуть пробирает. Вот отзывы того же Керсновского о людях, разва­ливших Империю:

«Первую группу составляли придворные круги — укло­нившиеся от фронта Великие Князья и представители "выс­шего света". Предметом их мечтаний был дворцовый пере­ворот, устранение Государя и, во всяком случае, — Госуда­рыни, а предельным их достижением — отвратительное и бессмысленное убийство Распутина. В салонах этих высоко­поставленных, или, еще хуже, августейших, особ сочиня­лись инсинуации самого гнусного свойства. Салонные эти сплетни делались достоянием улицы, роняя в грязь престиж Династии» (с. 925).

Дальше страница 999: «Можно и должно говорить о про­исках врагов России. Важно то, что эти происки нашли слиш­ком благоприятную почву. Интриги были английские, золото было немецкое, еврейское... Но ничтожества и предатели были свои, русские. Не будь их, России не были бы страшны все золото мира и все козни преисподней».

Слова поистине золотые: не будь наших ничтожеств и предателей! Но они были и они есть. Многие из них остались на тех же «моральных постах», на которых находились и до революции. Борьба против этих ничтожеств и предате­лей — что это? Русское дело? Или только «разлагательство» и «хамство»?

*   *   *

Основным переломным моментом была не София и даже не скоблинская история: провокаторы могут быть во всякой среде, но в приличной среде принимаются все меры к тому чтобы выкорчевать провокацию и образовавшуюся яму за­лить карболкой. Вопрос в среде. Самым страшный вопрос — это вопрос о среде.

Так вот, значит, Париж. Ville lumiere. Столица мира, в том числе и зарубежного. Две стороны бытия.

Одна сторона: переполненные залы, в них сливки всей на­циональной эмиграции. Банкеты в нашу честь — галлиполийцев, моряков, РОВСа. казаков, «Возрождения» и других. Штабс-капитаны таксисты, установившие для нас дежурства своих такси. Русские семьи, зазывавшие на русский борщ. Две случайные поездки на случайных такси, и — бывает же так — оба раза попались русские шоферы. При попытках платить: «Нет уж, И. Л., мы вас знаем — с вас еще и деньги брать!..» Вместо франков просто крепкое рукопожатие. Такие сцены повторялись и в Брюсселе, и в Берлине. Инвалидные гроши в счет «борьбы за Россию». На днях такие гроши лепту вдовицы при­слали инвалиды из Болгарии. Часть инвалидов поспешила зая­вить в «Галлиполийском Вестнике» — эту лету послали не все. Конечно, не все, далеко не все... Цветы, расшитые полотенца: вы наш дорогой, вы наш родной. Почти Шаляпин.

За блеском оперной декорации, за трогательностью штабс-капитанского приема совсем другая сторона. Кулисы. Совещания. Личное знакомство со всеми верхами нашего Парижа. Милейшей души люди. И — полная безнадежность.

С одной стороны, штабс-капитаны. Mittelstand, наше tiers etat, позвоночный столб зарубежья. Люди, которые служили России и будут служить России, которые забыли о своих чинах и акциях, ежели таковые и были. С другой стороны, тот самый слой, бездарности и жадности которого не могли ком­пенсировать  ни  героизм  русской армии,  ни  моря  русской крови. Слой стоит непоколебимо: да, конечно, светлейшему князю не только вернут его сто двадцать тысяч десятин коленопреклоненные мужики принесут хлеб-соль на резном блюде и будут молить о прощении обид. Да, какие-то там крас­ные офицеры будут разогнаны нагайками, и останки лейб-гвардии Кексгольмского полка продиктуют свою волю... не­известно кому и неизвестно какую волю. Да, мой завод боль­шевики, правда, перестроили совсем заново, но ведь это мой завод. «А бакинские промыслы здорово перестроены? Хоро­шо, что я догадался не продать своих акций — вот будут они стоить после революции!» «Я, в конце концов, готов все про­стить, но на губернаторский пост я, извините, не согласен. Если бы не революция, я давно был бы по чину министром».

Трехчасовая беседа с одним из представителей Династии — доклад о всем, что произошло в России. Представитель Дина­стии пишет письмо, которое совершенно фантастическим способом попадает ко мне. В письме сказано: а) «мужики ос­таются мужиками» и б) «держите этих мужиков в ежовых рукавицах».

Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Для того чтобы кого бы то ни было держать в ежовых рукавицах, нужно прежде всего эти рукавицы иметь в наличности: ежели их нет, совет полу­чается не слишком гениальным. И не делает ровно никакой чести. Не делает ровно никакой чести утилизация «мужика» в качестве поношения: этих мужиков сто двадцать миллионов. Ими, хотя и кое-как, но все жива еще Россия, только ими и больше никем. И что же, собственно, есть Россия для вот этакого Августейшего дяди: сто двадцать миллионов русских людей мужичьего звания или просто золотые часы, спертые из кармана у зазевавшихся потомков некогда славных строи­телей Империи? И для чего возвращаться в Россию? Для спа­сения мужика или для возвращения часов? Для ста двадцати тысяч десятин или для одной шестой части земной суши? Для традиций лейб-гвардии Кексгольмского полка или для непобедимости армии? Для своего завода или для русской промышленности? Для чего? Что скрывается под оперой бан­кетов, знамен, традиций и высоких слов:

Россия или аппетиты?

И какие силы можно взять из этой среды, если и не для освобождения, то хотя бы для отстройки России? Можно ли идти со счетами за испытанные обиды, за понесенные про­тори и убытки? Можно ли и так окровавленной Родине Предъявлять еще и свой шейлоковский вексель на фунт рус­ского мяса? Можно ли бросить окровавленному и все-таки не капитулировавшему крестьянству презрительно-барское «мужики»? Можно ли в эти и в будущие страшные годы ос­ложнять выздоровление страны своими купчими крепостя­ми, разрядными книгами, чиновным местничеством, сослов­ным чванством, шкурными вожделениями и собственничес­кими претензиями? И есть ли за этими вожделениями и пре­тензиями какая бы то ни было реальная сила? Есть ли хоть какой-нибудь — хотя бы самомалейший — шанс на то, что эти вожделения и претензии удастся навязать силой?

Претензии бесчестны и глупы. Силы никакой нет и ни при каких комбинациях обстоятельств не предвидится. Это — по­тонувший мир. Утопленники со ржавыми ядрами, привязан­ными к ногам. Кажется, что они стоят, — они не стоят, а только плавают. Кажется, что они двигаются. Но это просто их пошевеливает течение. Мертвые люди, мертвые слова и мертвый мир. Полная и абсолютная безнадежность.

*   *   *

С такими чувствами я уехал из Парижа. «Весь Петербург», только поблекший и поглупевший. Когда-то у этого всего Петербурга было все: и власть, и армия, и деньги, и даже ежовые рукавицы. Теперь всего этого нет. И все это никогда не вернется.

В Брюсселе был еще один удар — отказ брата вернуться в Софию. Отказ, конечно, никакой политической подкладки не имел. Не имел и решительно никаких политических последствий и иметь не мог, как не может иметь и его недавняя брошюра, акт мести. Больше всего самому себе. Но, кроме политики, есть ведь у человека и еще что-то в душе...

В Софии были самые тяжелые дни моей жизни — примерно такие же, какие были в одиночке ленинградского ГПУ, когда мне следователь заявил, что из-за моего упорства расстреляют и меня, и брата, и сына. Я и тогда со своего упорства не сошел, не сойду, конечно, и сейчас. У меня, вероятно, много слабостей. Но есть и сильные стороны. В их числе железное упорство. Я, господа штабс-капитаны, не сдам. И никакие «влияния» ни черта сделать не смогут. Это проверено тремя десятками лет. Но в Софии, после парижской поездки, был ближе к «сдаче», чем когда бы то ни было. Это был страш­ный провал. Вопрос не в РОВСе, вопрос стоял о всем том слое, который Россию проворонил, который с тех пор реши­тельно ни о чем не догадался и который собирается возвра­щаться в Россию не для «мужика» и для России, а для раз­рядных книг и золотых часов, которые и не все-то были в самом деле золотыми — были и американского золота с фаль­шивой пробой. Объединять? Кого объединять? Группу креди­торов? И идти к мужику во главе этакого «исполнительного листа»? Судебным следователем, который будет описывать достояние российское за недоимки двадцати этих страшных лет? И помогать ставить наследников Сухомлинова на место наследников Ворошилова? Наследников Штюрмера — на ме­сто наследников Молотова? Наследников Рябушинских — на место наследников Кагановичей? Наследников Азефа — на место наследников Ягоды? Да ведь это же абсолютная чушь. Зачем бы я стал заниматься этой абсолютной чушью? Для денег и оваций? И те и другие имеются на иностранных тер­риториях и в неизмеримо больших количествах. «Россия в концлагере» разошлась: по-русски — шесть тысяч, на иностран­ных языках — около трехсот тысяч. Не за иностранные изда­ния пытались убить меня и убили Тамочку. Бомба только со­здала рекламу. Не такие дураки большевики, чтобы этого не понимать. Не за иностранные издания пытаются задушить «Нашу Газету» внутренние товарищи внешнего врага.

Что было бы проще? Наплевать на все, закрыть газету, прекратить стройку этого тяжкого моста между зарубежным штабс-капитаном и подсоветским мужиком. О том, чтобы пойти на союз с сухомлиновскнми мощами, ни при каких обстоятельствах не могло быть никакой речи. Это был бы пол­ный абсурд. И материальный, и моральный, и личный, и политический.

Господа штабс-капитаны! Имейте в виду. Из всех подсоветских свидетелей я занимаю самую правую, самую, так ска­зать, национальную позицию. Я — единственный подсоветский свидетель, проповедующий монархизм от имени подсоветского мужика. Я — один из очень немногих людей эмиграции, которые от монархии не имели ровно ничего... кроме строительства Российской Империи. Моего монархизма не поколебали даже и августейшие «мужики». Я — единствен­ный из подсоветских свидетелей, пытающихся организовать какой-то, пока хотя бы только психологический, мост между теми, кто сидит в колхозах и концлагерях советского ада, и теми, кто сидит в такси или в лабораториях зарубежного рассеяния. И вот я говорю вам, я имею и объективную возмож­ность, и субъективную смелость это сказать:

думать о том, что вы сможете вернуться в Россию, в но­вую Россию, имея во главе этих мертвецов из потонувшего мира, есть или иллюзия, или безумие.

Этих людей с их местничеством, чванством, разрядными книгами и шейлоковскими векселями Россия или не примет, или, приняв на несколько дней, снова выкинет вон. Лично я уже и сейчас перед лицом всей эмиграции обязуюсь принять все от меня зависящие меры, чтобы Россия их не приняла совсем. Пусть посидят еще пятнадцать лет — может быть, по­умнеют. Или перемрут. Но в России будет слишком много проблем, слишком много и жертв, и усилий, слишком много наболевших мест, чтобы к этим наболевшим местам мы име­ли бы право идти с векселями потонувшего мира.

Это есть разрыв с верхами эмиграции вообще. Я на этот разрыв иду сознательно и обдуманно, иначе вся моя работа в эмиграции приняла бы характер полной и трагической бес­смыслицы.

«Положительная работа»

Вот, значит, общая картина этого потонувшего мира. Знаю, мне скажут: ну и плюньте, черт с ним, с этим потонувшим миром. Делайте ваше дело помимо эмигрантских утопленников.

Да, приходится и так делать это дело в одиночку. Обстановка осложняется тем, что эмигрантские утопленники мо­билизуют весьма значительные силы для борьбы и «идейной», и вовсе безыдейной. Нельзя упускать из виду того обстоятель­ства, что все административные эмигрантские верхи заняты этими людьми и что давление этих верхов в той или иной форме проникает сквозь почти все русские организации за­рубежья.

Я приведу совершенно конкретный пример. Белая армия осталась «вне политики», политической программы не выста­вила и главным образом поэтому потерпела свое поражение.

Генерал Деникин все-таки не так уж безнадежно наивен, чтобы не понять: нельзя идти против политического течения большевизма, не имея за душой никаких политических лозунгов. Но любой политический лозунг упирался прежде всего в вопрос о земле. В своих «Очерках Русской Смуты» А. И. Дени­кин признается, что он боялся отбросить от армии помещичий элемент. Поэтому о земле не было сказано ни слова. Поэтому же не могла быть выдвинута и никакая политическая программа вообще. В русских экономических, а еще больше в психологических условиях любая политическая программа без земельного вопроса является мыльным пузырем. «Единая и неделимая» не была политической программой: большевики вовсе не выступали за расчленение России, никто вообще не верил, да и сейчас не верит, в возможность такого расчлене­ния, и на практике большевики показали себя централиста­ми и империалистами не хуже всяких иных. «Даешь Варшаву, даешь Берлин!»

Деникин не рискнул пойти на решение земельного воп­роса. Он побоялся потерять поддержку тысяч и потерял под­держку миллионов. Когда уже все было все равно потеряно, за этот вопрос взялся генерал Врангель, который от сред­него уровня нашего правящего генеральского слоя отличал­ся хотя бы тем, что по образованию своему он был горным инженером. Это дает новый тип мышления, современного мышления, это отрывает человека от его «наследственных привилегий» и дает опору на собственные силы и знания. Но даже и эта робкая попытка была окончательно замята наследниками Белой армии, переправившимися за границу. Почему они ее замяли? Только потому, что не доросли до понимания элементарнейших вещей, вещей, понятных лю­бому гимназисту? Или потому, что находятся под давлени­ем поместного слоя? Или потому, что сами являются пло­тью от плоти этого слоя, что они, как говорит генерал Де­никин в другом месте («Старая армия»), еще не разделались с крепостнической психологией? Почему? И почему И. Тхоржевский, выступая с политическими докладами перед па­рижским РОВСом, как дойдет до земли, так и начинает мямлить? Почему исписаны томы и томы о подвигах, «яв­ленных генералом Еммануелем» и прочими? Почему нет ничего по земельному вопросу, по рабочему вопросу, по вопросу об организации промышленности, народного обра­зования, народного здравоохранения? Почему не сказано ясно и четко: с помещичьим строем и слоем в России по­кончено навсегда, ни о каких компенсациях за утерянные земли не может быть и речи и вообще нельзя и носа показы­вать в Россию с какими бы то ни было претензиями за по­несенные потери и убытки: выпрут вон.

Меня не выпрут, потому что я с такими претензиями не пойду и поддерживать их ни в каком случае не буду. Ежели выпрут наших Перехват-Залихватских со всех их векселями, я никак не буду огорчен. Но все дело заключается в том, что вместе с Перехват-Залихватскими выпрут и тех штабс-капи­танов, которые пойдут в Россию не для взыскания потерян­ных капиталов, а для службы России.

Во имя службы России штабс-капитаны пошли в Белую армию. Под эту службу Перехват-Залихватские подсунули свой сословный интерес, и Белая армия была разбита, разбита вся — и с ее помещиками, и с ее генералами, но и с ее штабс-капитанами. К судьбам первых двух категорий я отно­шусь с полным безразличием.

Я хочу здесь же оговориться: земельный вопрос в России — это не только и не столько вопрос «экономических отноше­ний», сколько вопрос об устранении вековой несправедли­вости и об устранении того слоя, который за нее держался, как только мог, и который с треском провалился на всех экзаменах истории за последние сто лет.

Советская власть гниет не потому, что Сталин глуп, не потому, что у активистов не хватает мозгов, не потому, что вредительствуют инженеры и саботажничают мужики, а потому и только потому, что коммунистическая идея, положен­ная в основание режима, никуда не годится.

Эмиграция бессильна не потому, что она лишена воли и талантов, а потому, что реакционное мировоззрение, усевше­еся на ее верхах, никуда не годится.

Совершенно так же, как раньше, в советской России, Я пришел к убеждению, что все мои попытки «положительной работы» в условиях идейного большевицкого кабака обрече­ны на полный провал, так и здесь, в эмиграции, я увидел, что никакая «положительная работа» ничего не даст без борьбы с идейным реакционным кабаком. Разница только в том, что у Сталина в СССР руки весьма длинны, а у эмигрантских китов руки значительно покороче. В борьбе со Сталиным опи­раться на Перехват-Залихватских значит совершать полити­ческое самоубийство... Генерал Деникин, замяв земельный вопрос, совершил над собой и над Белой армией тоже политическое самоубийство, — он оказал Ленину примерно та­кую же услугу, какую нынче Перехват-Залихватские оказы­вают Сталину, вопя об эмигрантской «аполитичности». Дени­кин отбросил от Белой армии крестьянство юга России. Пе­рехват-Залихватские в течение двадцати лет отбрасывают в политическое ничегонеделанье почти двухмиллионную тол­щу русского зарубежья: какой лучший подарок Сталину можно придумать в эмиграции? 

*   *   *

Дело, значит, не в мелочах «положительной», «конструк­тивной» и «повседневной» работы — всякая такая работа все равно утонет в бессмыслице. Дело в мировоззрении.

«Наша Газета» постепенно выковывает то национально-рус­ское мировоззрение, которое можно было бы назвать по-немец­ки «национал-социалистическим», по-польски — «народно-демократическим» и которое мы пока называем штабс-капитанс­ким. Движение имперское, национальное, православное и глу­бочайшим образом народно-демократическое. Движение монархическое, ибо в монархии мы видим скрещение и закрепление Империи, Нации, Православия и народных интересов. Движе­ние антисемитское по существу, а не по истерике, ибо еврейство было и будет врагом и Империи, и Нации, и Православия, и народа. Движение органическое, ибо мы ищем в нашей истории наших корней и ни за какими европейскими шпаргалками не гонимся. Движение массовое, ибо оно и сейчас обращается не к старым верхам, а к новым массам, и еще потому, что оно обра­тится со своим словом к полутораста миллионам русского наро­да. Наш расчет на эти полтораста миллионов.

При таком расчете на эмигрантских китов можно и напле­вать. И именно поэтому мои полемические резкости, которые так возмущают благонамеренную часть эмиграции, имеют весь­ма реальное политическое содержание: все, что пахнет реакци­ей, нужно отбрасывать сразу, отбрасывать так, чтобы навсегда отшибить охоту примазываться к нашему движению, то есть нужно отбросить по возможности оскорбительно. Это не нервы. Это трезвый политический расчет. Это вопрос отбора. Двери зарождающегося движения нужно захлопнуть перед самым носом всяческой реакции, чтобы и лезть в них не повадно было. Не то поналезет такая шушера, что и не отделаться...

*   *   *

Я знаю: это великий запрос. Запрос к силам эмиграции и к своим собственным силам. Но иначе не имеет никакого смысла.

*   *   *

Все наши политические организации, все вместе взятые, насчитывают в своих рядах никак не больше одного процента эмиграции. Стоит ли проливать не только кровь, но и черни­ла для борьбы за какие-то доли процента, могущие перепасть новой организации? И стоит ли считаться с этими десятыми и тысячными одного процента? Стоит ли штопать дыры раз­лезающегося во все стороны дырявого эмигрантского чулка? Стоит ли дипломатически пожимать руки Перехват-Залихват­ским, песенка которых все равно уже спета и которые при всяком нашем шаге вперед взвалят нам на плечи неудобоносимый груз своих кастовых и сословных интересов, и мы под этим грузом увязнем, как увязали уже не один раз, но на этот раз окончательно. И наконец, есть ли хоть какая-нибудь техническая возможность сделать хоть что-нибудь, пока во главе эмиграции стоят Перехват-Залихватские?

Ничего сделать нельзя.

Это чрезвычайно пессимистическое утверждение можно доказать, исходя из общего положения в эмиграции. Положе­ние сие достаточно общеизвестно, и я не так давно приво­дил авторитетное свидетельство генерала С. Ц. Добровольско­го в его «Кличе». Это утверждение я могу иллюстрировать и на своем собственном опыте — этот опыт небезынтересен. Начну с самого начала.

Опыт первый — работа на Россию.

Мы только что попали в Гельсингфорс. У меня в прошлом весьма обстоятельная политическая школа и весьма ясно выраженное желание: раньше посмотреть и только потом уже ввязываться в какие бы то ни было эмигрантские дела и организации. У Бориса политической школы никакой, ни на копейку, и нрав, исключительный по своей подвижности: куда бы влезть? — неважно зачем. Я сидел и писал, Борис куда-то влазил — не очень ясно знаю, куда именно. В результате оба мы влезли в Скоблина.

Об этом в зарубежье ходят всякие разговоры. Дело же было так. Жил в Гельсингфорсе некий офицер Корниловского пол­ка — имени его называть не буду; он, вероятно, влип так же, как и мы — как кур во щи. Кто же, в самом деле, мог предпо­лагать, что помощник начальника РОВСа, командир Корниловской дивизии, белый герой и всякое такое просто-напро­сто агент ОГПУ? Кое-кто, впрочем, очевидно, предполагал. Словом, Борис передал этому офицеру кое-какие сведения разведывательного характера, и вопрос шел о сообщении подсоветских явок. Ругались мы сильно и долго. Был найден так называемый гнилой компромисс. Борис сообщил два весьма второстепенных адреса: один — своей квартирной хозяйки в Орле, другой — своего приятеля-офицера. Этих людей нынче нужно считать погибшими, так что никакого тут сек­рета нет. Я все-таки помнил свои одесские опыты и ни одно­го адреса не дал ни раньше — из Гельсингфорса, ни позже — из Софии.

...Кое-кто, очевидно, кое-что подозревал. Глава русских военных организаций в Финляндии генерал Альфтан решил вышибить этого офицера вон. Мотивировка была довольно странной: нарушение дисциплины, сообщение сведений через голову непосредственного начальства. Мотивировка по­казалась мне чрезвычайно неубедительной, и я этого офице­ра отстоял. Кто же мог знать? Нынче, конечно, все мы были страшно проницательными и все «что-то такое подозревали». Я не подозревал ровно ничего, кроме того, что можно разго­варивать о политике, о программах, о докладах, но о живых людях вообще нигде в эмиграции разговаривать нельзя, — та­кой же точки зрения придерживается и М. З. Никонов-Смо­родин, у которого тоже есть некоторый политический опыт. Тот факт, что в эмиграции есть провокаторы, не столь суще­ственен: их не может не быть. Но что есть организация, про­вокаторов прикрывающая, — это весьма существенно: такой организации могло бы и не быть.

Но все это стало окончательно ясным только после дела Скоблина или, точнее, после того, как это дело было замаза­но. Думать о том, что Скоблин действовал в одиночку, могут только люди безнадежно наивные. Вся сеть осталась нераск­рытой. Всякая посылка в Россию неизбежно запутается в этой сети. Да и зачем слать? Террор? Три—пять актов за двадцать лет — и это на полтора миллиона коммунистов? Пропаганда? А что пропагандировать? РОВСовскую аполитичность? Зани­маться шпионажем? Пусть занимаются те, кого для этого дела нанимают иностранные контрразведки.

Знаю, умные люди скажут: разваливаю и ту, пусть сла­бую, работу, какая была. Отвечаю: вся эта работа была ерун­дой. Новую можно строить только в том случае, ежели скоблинская база будет окончательно расчищена. Мы не можем тратить на одного рядового коммуниста по десяти наиболее жертвенных людей эмиграции — никаких кадров не хватит.

Словом, после скоблинской истории, а также и ее про­должения стало совершенно ясно: никаких дел «на Россию» с этой публикой вести нельзя. Нельзя вести даже и помимо этой публики, ибо она пронюхает и... выдаст. Нельзя вести еще и потому, что попробуйте вы доказать, что Иван Лукьянович — не просто второе издание Скоблина...

Опыт второй — политика.

Белая мечта гражданской войны до сих пор не выросла в Белую идею — я уже не говорю о Белой программе. Азбучная истина о том, что зарубежный офицер должен быть грамот­ным политически, сейчас поддерживается даже Архангельс­ким. Однако в течение двадцати лет для реализации этой азбучной истины не было сделано абсолютно ничего. Зару­бежный офицер искусственно удерживался на политическом уровне довоенного портупей-юнкера и воспитанницы Смоль­ного института. Мой проект ввести какой-то элементарный политический минимум был встречен в штыки. Только уже после полного разрыва «Нашей Газеты» с РОВСом генерал Архангельский под давлением военных низов и под угрозой окончательного провала морально-политического авторитета союза пошел на нищую уступку: было введено жалобное «по­литическое обучение». Я писал и пишу еще раз: политическое обучение вне определенной политической программы есть со­вершеннейший вздор. Что вы будете изучать? Аргументацию марксизма или аргументацию монархизма? Теорию антисе­митизма или заповеди масонства? И к чему будет звать это изучение? Но даже и не в том дело. Дело в том, что, ежели организация соглашается работать только в том случае, когда она уже в порядке общественного скандала поставлена в без­выходное положение и только скрепя сердце уступает очевиднейшей необходимости, — с такой организацией рабо­тать нельзя. Вся энергия будет уходить не на движение впе­ред, а на преодоление всяческого трения, сопротивления, косности и тормозов. Политической работы вести оказалось нельзя.

Опыт третий — национальное единение.

На этом этапе сделаны наиболее серьезные ошибки. Каза­лось, что кого-то можно примирить. Долго бился над утопи­ческими попытками примирения новопоколенцев с РОВСом. Теперь я знаю, что за поверхностью общеизвестных в эмиг­рации разногласий имеются гораздо более серьезные. Моя дипломатия была неудачной. Ничья другая более удачной не оказалась. Тот национальный фронт, который все-таки нын­че работает вместе, хотя и не без некоторых трений, есть все-таки единственный за всю историю эмиграции реальный сго­вор нескольких организаций — другого такого не было и нет. Политически мне давно должно было быть ясно, что для всякого сговора необходима четкая программа — отсюда и досюда. Вот такие-то и такие-то границы поставлены слева. Вот такие-то и такие-то — справа. Слева мы не сговариваемся, допустим, с Милюковым, справа мы не сговариваемся, до­пустим, с союзом дворян. Непримиримость к большевизму — это не программа и не база. Непримиримы и самостийники, и Гоцлиберданы, и младороссы, и даже Лейба Троцкий. Не­примиримы по-разному и для разных целей. Общего нацио­нального единения в эмиграции создать вообще нельзя, нельзя ни принципиально, ни технически.

Опыт четвертый — черновая работа.

Мы пытались подойти к конструктивной работе и совсем с низов, так сказать, с черного хода. Такой попыткой был «значок за Россию». Не буду повторять его сущности. Смысл его совершенно прост и бесспорен. Никакой америки в нем нет. По таким же принципам работают и германские, и ита­льянские, и советские, и всякие другие молодежные органи­зации. Это просто современная техника массовой политичес­ки-спортивной организации среди молодежи. Каждая из зару­бежных организаций могла бы провести этот значок совер­шенно самостоятельно, никому не подчиняясь, ни перед кем не отчитываясь. И в Германии, и в Италии, и в Америке, и в СССР такого рода испытания и значки охватывают десятки миллионов. У нас можно было бы охватить десятки тысяч и, помимо всех других соображений, как-то подтолкнуть борьбу с денационализацией молодежи. Юноши и девушки, кото­рые по школьным или профессиональным условиям совер­шенно оторвались от русских интересов, все-таки в какой-то степени были бы подцеплены такого рода значком. Повто­ряю: эта система проверена на опыте. К национально-гимна­стической работе «Сокола» она относится так же, как пуле­мет относится к кремневке. Дело было совершенно ясное, и никаких «внутренних линий» здесь и быть не могло. Дело было сорвано начисто. Пока Борис еще был в редакции, я думал, что он этот значок все-таки проведет — это его инициатива. Сейчас нужно начинать совсем с другой стороны.

Ни одна организация этого проекта не поддержала. После целого рада издевательских откликов («подумаешь, какие умники выискались») только софийские галлиполийцы по­пытались что-то провести — не знаю, что у них вышло. «Со­кол» увильнул. Я и писал, и разговаривал с Р. Дрейлингом. Писал уже и из Берлина: «Возьмите это дело на себя. Я орга­низую пропаганду и дам деньги. Вам, именно вам, организа­ции национально-спортивной, и все карты в руки». Брат Дрейлинг ответил мне замечательно милым письмом, выразил свою глубокую благодарность за мое желание финансировать «Сокол» — такого желания я вовсе не выражал, а о значке не написал ни одного слова, так, как будто бы не о нем вовсе и речь шла.

Опыт пятый — Белая библиотека.

О Белой библиотеке разговор был поднят еще с генералом Миллером. «Нужно дать зарубежью сумму каких-то элемен­тарнейших, простых, ясных и хорошо написанных книжек о самых элементарных, самых насущных проблемах современ­ной русской жизни: о земле, о православии, монархии, об империи, о рабочем вопросе, о промышленности, об еврей­стве и прочее. Одному человеку это не под силу. Организации у меня нет. Давайте вместе». Генерал Миллер уклонился: «Да ведь это же будет политика». — «Ну конечно, политика». — «Нет, знаете, мы военная организация, мы в политику не вмешиваемся».

В результате русское зарубежье, на девяносто процентов монархическое, в девяноста девяти случаях из ста не сможет отстаивать своего монархизма. «Да, я монархист». А почему монархист? Потому ли, что у вас при монархии были име­ния? Потому ли, что при монархии был порядок, или пото­му, что монархия является национальной формой государ­ственного бытия? Ничего этого не известно. Аргументация Льва Тихомирова совсем устарела: после нашей-то «бескров­ной», после провала американского «просперити» для мо­нархии можно найти неизмеримо более убедительные дово­ды, чем те, которыми в свое время располагал Л. Тихомиров, — доводы, основанные на бесспорных исторических фактах. Где они? Нет их. Где итоги фашизма и национал-социализма? Серьезные, продуманные, оцененные с русской точки зре­ния? Нет их. Где опыт организации современных армий? Орга­низации всего вооруженного народа для современной тоталитарной войны? Нет его. Где ясное и толковое изложение православной идеи, написанное не консисторским языком и в применении этой идеи к грядущей борьбе и строитель­ству? Ничего нет.

С Белой библиотекой все-таки кое-что вышло. Но в каких условиях? Вот взялся за работу М. З. Никонов-Смородин. А до Никонова-Смородина была, например, такая история. Пре­бывает в Берлине некий дядя. Так сказать, спец по земельно­му делу и, так сказать, энтузиаст нашего движения. Стали разговаривать с ним о создании земельного центра. «Да, я, конечно, все для России... Живот на алтарь отечества. Идей­ная работа... Не посрамим земли Русской... Есть у меня и профессора... Все обработаем». — «Ну, давайте план». Принес план. И принес и смету. Он сам с жалованьем в триста марок в месяц и пять профессоров с жалованьем по двести марок в месяц. Итого — тысяча триста. Я глаза выпучил. «Ну, знаете, И. Л., это уж самая скромная смета. Германские учреждения платят никак не меньше». Я уставился на своего собеседника. «Предполагаете ли вы, что в моем распоряжении имеется гер­манский государственный бюджет?» — «Ну, И. Л., у вас же денег куры не клюют, все это знают (привожу буквальную фразу). Да я ведь бывший директор отделения Дворянского Земельного Банка. Я вам за гроши работать не стану. И никто не станет». Мы на этом и распрощались. Очень вежливо. Быв­ший директор получил пятьдесят марок за предыдущие справ­ки и выразил крайнее неудовольствие, что я ему зря моро­чил голову. Он бы за это время устроился на всамделишную работу.

«Ну и устраивайтесь».

М. З. Никонов-Смородин бесплатно работать тоже не мо­жет. Ему, однако, нужно по меньшей мере полтораста финс­ких марок в месяц, то есть полтораста франков. Иначе ему приходится обедать только через день. В. О. Унишевский: «Нет, на кой черт мне ваши гонорары. Я пока на немецком издании зарабатываю». Пример из моего концлагерного быта: люди, которые передали мне и Юре по компасу (я об этом туманно писал в своей книге), совершенно ясно понимали, зачем они дают эти компасы. И чем они рискуют, если мы попадемся. И, будучи взяты в «работу», признаемся: да, компасы нам дали такой-то и такой-то. Ведь знали же люди! Да сколько было людей, совершенно всерьез рисковавших стенкой по всяким другим поводам.

К чертовой матери этих бывших директоров бывших дво­рянских бывших банков, которые готовы положить живот на алтарь отечества, но только в том случае, если под тот живот будут подложены соответствующие кредитки.

Так что Белая библиотека делается с великим трудом и усилиями — скрывать нечего. Будут промахи. Их будут крити­ковать. А кто помог нам? И совсем ли уж не нужна для белого офицера книжка, в которой было бы сказано, почему нам нужна монархия и как и что мы по этому поводу должны говорить нынешним колхозникам, концлагерникам, красно­армейцам и даже коммунистам: вот ведь перетащил же на свою сторону германский национал-социализм и монархи­ческое офицерство, и коммунистических партийцев. Почему мы этого не можем сделать? Или — иначе — почему мы не имеем права попробовать к этому подготовиться?

Белая библиотека, как она ни недостаточна, могла создать­ся только потому, что я окончательно плюнул на старые эмиг­рантские верхи: уж легче самому написать пять книг, чем уговорить эти верхи хотя бы на поддержку одной. Дело, гос­пода штабс-капитаны, с этими верхами совершенно безна­дежное.

*   *   *

Вот я по порядку перечислил пять попыток. Были и другие. Были попытки многих других людей. Попытки эти были заду­шены на корню. Следовало ли делать еще шестую, седьмую, двадцать седьмую попытку?

*   *   *

Таким образом, моя основная ошибка не в том, что я бо­рюсь с этими верхами, а в том, что я почти в течение четы­рех лет делал нелепые попытки как-то с ними работать. По­пробуем поставить вопрос строго логически.

Пункт первый. Ни один человек не признает положения в эмиграции благополучным положением.

Пункт второй. Если положение неблагополучно, то оно очевидно нуждается в каких-то изменениях.

Пункт третий. Никаких изменений наши верхи доброволь­но не допустят.

Пункт четвертый. Всякое изменение и улучшение возмож­но только в борьбе с этими верхами.

Повторяю еще и еще раз. Вопрос идет не об эмиграции вообще, а только об ее верхах. Та система передержек, кото­рая вытягивает из моих статей отдельные фразы и комбини­рует их по своему усмотрению, — система ерундовская и де­шевая. В одном месте я говорю о руководстве, в другом — о низах. Ежели выдернуть эти фразы из контекста статей, то вот и получается: сегодня я хвалю, а завтра ругаю.

Но и так тоже бывает. Правда, всегда по разным поводам. Отчего это происходит и почему я считаю себя вправе кого-то критиковать и кому-то там что-то указывать?

За эти двадцать лет Россия пережила потрясение, гораздо более глубокое, чем татарское иго. Татарское иго не касалось ни религии, ни собственности, ни быта, ни всего строя рус­ской жизни. Это потрясение, с одной стороны, продолжило ту линию развития, которая была заложена и в довоенной России, и, с другой стороны, внесло нечто совершенно и принципиально новое.

Людей, бежавших из советской России, очень немного. Из этих немногих только небольшая часть выступила с доклада­ми о СССР. Из этих выступивших никто не знает России так, как знаю ее я. Из всех книг, написанных о СССР, моя книга получила наибольшее и никем не оспариваемое признание. На этом признании сходятся и граф Кайзерлинг, который, по его свидетельству («Цивилизация и Большевизм», № 23), пере­читал книгу три раза, и не только перечитал, но и передумал: «Немного истин мне кажутся более значительными и более важ­ными, чем те, которые раскрыты в этой изумительной книге, и я советую всем без исключения моим читателям также переду­мать ее». У графа Кайзерлинга нет никаких мотивов говорить мне лестные слова. Нет никаких мотивов у германского мини­стра пропаганды, с одной стороны, и у лондонского «Таймса» — с другой. Нет таких мотивов ни у «Matin», ни у Бунина, ни у Сикорского, ни у «New York Herald», ни у тысячи газет, кото­рые писали об этой книге. Сейчас она вышла еще на двух язы­ках — японском и итальянском. Мой постоянный и даже, ка­жется, бесплатный ругатель Керсновский признал не только ценность этой книги, но и математическую точность тех анали­зов и прогнозов, которые я делал для СССР. Если я сейчас ставлю диагнозы и прогнозы в отношении эмиграции, то я могу ошибаться только в чисто внутриэмигрантском отношении. Я могу не знать, какие личные отношения существуют между Федором Федоровичем и Михаилом Михайловичем, и тут можно сесть в калошу. Но там, где дело идет о всей сумме эмигрант­ской деятельности для России, позвольте уж мне отстоять свое право на самую беспощадную критику.

Конечно, я могу ошибиться и здесь. Но никто другой вне СССР не знает советской обстановки лучше, чем знаю ее я. И никто не дал такого анализа этой обстановки и тех «математи­чески точных» прогнозов, какие дал я. В качестве поправки к своим возможным ошибкам, в качестве, так сказать, перестра­ховки я даю место и другим точкам зрения. Я не во всем разде­ляю точки зрения Унишевского или Альбрехта. Но давайте по­слушаем и их.

Соответствие эмигрантской деятельности внутрирусской об­становке является решающим критерием этой деятельности, другого критерия нет. Нынешняя психология русского народа — это не довоенная психология. Или, во всяком случае, не та психология, которая официально признавалась русской на­родной психологией. Во-первых, потому, что окончательно утонул старый правящий слой, во-вторых, потому, что из низов, худо ли, хорошо ли, поднялись многомиллионные массы совершенно новых людей, в-третьих, потому, что все эти многомиллионные массы пережили невиданный в исто­рии мира опыт. Эти массы с их психологией есть конкретный, данный нам историей факт. Ежели вы с этой психологией счи­таться не хотите, вы для России не нужны.

Таким образом, возникают кажущиеся противоречия. Я го­ворил и писал, что Союз Нового Поколения чрезвычайно близко подошел к подсоветской психологии. Но я также утверж­даю, что он все-таки иногда делает грубые ошибки. Обязан или не обязан я эти ошибки констатировать? Имею или не имею я право писать, что для подсоветской массы призыв бить по трактористу есть безусловная ошибка, подрывающая все ценное, что есть в остальной части прокламации? Это даже не ложка дегтя, а ложка стрихнина. Вправе или не вправе протестовать против того, что двуглавый орел люди пытаются заменить использованным уже Петлюрой трезубцем?! Ежели этот трезубец был бы только партийной эмблемой, и аллах с ним! Но ведь он же подается как эмблема общенациональная! Извините меня, я, может быть, и груб, но я за двуглавого орла. Даже Керенский не рискнул его зарезать окончательно — отрезал только скипетр и державу.

Вся моя полемика с РОВСом не мешает мне давать очень сочувственные отзывы о брошюрах В. М. Левитского22. Моя дружба с РНСУВ23 не мешает мне самым резким образом отгораживаться от всяких попыток отстаивать преимущества старых чинов и званий: чем человек был двадцать лет тому назад, сейчас не имеет никакого значения. Нельзя ни обманывать, ни усыплять людей. Вычерчивая свою идейно-политическую линию, ни на какие компромиссы идти нельзя. На компромиссы можно идти только в области практической политики. Практической политики у нас всех нет никакой. 

*   *   *

Таким образом, господа штабс-капитаны, дело идет, по существу, вовсе не о «внутриэмигрантской полемике»; полемика — это только внешнее выражение глубочайшего внутреннего различия. Дело идет о новой национальной России. Национальная Россия — это не только антибольшевицкая или послебольшевицкая Россия, это Россия богатая и сильная. Это новая Россия, не Россия Перехват-Залихватских. Не Россия стотысячных поместий, проселочного бездорожья, дворянских гнезд, военных поражений, тяжкой внутренней борьбы, куль­турной отсталости, демократического интернационализма и аристократического космополитизма. Это — Россия и нацио­нальная, и народная, вооруженная самым современным идей­ным, экономическим и техническим могуществом. Россия, которая не будет подписывать ни Портсмутских, ни Брестс­ких договоров. Трудовая Россия — только труд создает ценно­сти. В этой России будет всяческий почет, будут всяческие посты для тех, кто умеет и хочет работать, и ничего не будет для тех, кто вместо работы пытается опереться на звание и на чин: такие не нужны. Таких с нас хватит. При таких Россия никогда на ноги не встанет — при их помощи Россия не смог­ла не то что стать, но даже и устоять.

*   *   *

Что выйдет из нашего движения? Не знаю. Ну конечно, не знаю. Я не знал, удастся или не удастся побег из СССР. Я не мог предполагать, что моя книга разойдется на шестнадцати языках. Я не предполагал и того встречного движения, кото­рое тянется к «Нашей Газете» из всех стран мира.

Думаю, что тот момент, когда наше движение еще можно было задушить, уже пропущен, — я вовсе не такой плохой дипломат, как об этом думают некоторые очень наивные люди. В СССР я обставлял людей малость похитрее Перехват-Залих­ватских. Обставить этих залихватских — дело совсем пустяко­вое, если бы это было нужно. Но это не нужно: зачем обманы­вать утопленников? Нужно сбросить их со всяких политичес­ких счетов, чтобы и нас не тянули на дно. Новая Россия уже начала расти и до войны. Революция прервала или исковерка­ла ее естественный рост. Наше движение должно прощупать все исторические корни нашей силы, подхватить тогда еще слабые ростки довоенной национально-передовой мысли, Учесть обнажающий всяческую ложь опыт большевицкой ре­волюции, обобщить весь тот закрытый для подсоветских масс опыт, который проделал мир за эти бурные двадцать лет. Мы должны дать некий синтез национальности с современностью: для подсоветской массы закрыты и наша национальность, и зарубежная современность. В нашей истории мы должны отыс­кать и источники нашей силы, и источники нашей слабости. С величайшим уважением поднять суворовскую традицию и с максимальной оскорбительностью отбросить сухомлиновскую.

Мы должны быть беспощадными. Иначе нас снова будут бить.

«Наша Газета», №№ 35-38, 1939 г.